Бакунин все-таки пожалел Рафаэля, а Писарев не жалеет Пушкина.
«Что можно разбить, то и нужно разбивать, — определяет он программу нигилистов, — что выдержит удар, то годится; что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо, бей налево — от этого вреда не будет и не может быть».
Эта брыкающая резвость дикой лошадки или шалость юного варвара может быть невинною, пока остается в отвлеченности, но, осуществляясь в действии, становится страшною, потому что неизвестно, до чего дойдет и где остановится.
Умственная беспомощность переходит в нравственную безудержность.
Бакунин объявил однажды, что «для полного разрушения Австрийской империи готов идти в барабанщики и даже в прохвосты». Это шутка; но не до шуток ему, когда Маркс в докладе Гаагскому конгрессу обвиняет его в «шантаже и мошенничестве». Может быть, со стороны Маркса тут не одна слепая ненависть: ему, «законнику», свобода «по благодати» в самом деле кажется подлостью. И все-таки бедный Бакунин кидается в объятья врага, как в последнее убежище: «Я должен стать на сторону Маркса — такова фатальность, уклониться от которой мне не позволяют ни мои убеждения, ни моя религия». Но именно «религия» Бакунина для Маркса — «сен-симонистская чепуха, детские сказки, хлам, нуль в теоретической области». И Бакунину на все это возразить нечего.
Переход умственной беспомощности в нравственную безудержность всего яснее виден в сближении Бакунина с Нечаевым. Писаревскую отвлеченную шалость: «бей направо, бей налево» — осуществляет Нечаев на деле.
«Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Мы соединимся с диким, разбойным миром, этим единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую всесокрушающую силу — вот вся наша задача». «Убежденное в том, что освобождение народа и достижение счастья народного возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество наше всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию». <…>
Ужасно и отвратительно убийство студента Иванова за простое недоверие и неповиновение. Иванова заманили в ловушку, задушили; Нечаев прострелил задушенному голову, и труп был брошен с привязанными к шее и ногам камнями в прорубь.
А Бакунину на все это опять-таки возразить нечего. Его же собственную революционную мысль Нечаев довел до конца: нет Бога, нет добра и зла, все позволено. «Я готов сделаться прохвостом» — готовность эту Нечаев исполнил.
Бакунин предался ему вместе с Огаревым, другом Герцена. Глаза у них открылись только тогда, когда они залезли по уши в грязь. «Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он — плут… Нечего говорить, какую роль глупцов сыграли мы».
С Нечаева Достоевский списал героя «Бесов». Ему казалось, что это не простой негодяй, а одержимый, бесноватый и что вся революция — «бесы». Но «тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Это Достоевский тоже знал, но не хотел знать.
Нечеловеческое, божеское добро и нечеловеческое, сатанинское зло. Самая черная тень от самого яркого света. По этой-то борьбе и видно, что революционное народничество — явление религиозное. Его отношение к религии — положительное или отрицательное, но ни в каком случае не безразличное.
Судить о народничестве по Нечаеву все равно что судить о христианстве по «антихристу». Но Богучарский ошибается, полагая, что «нечаевщина — эпизод исключительный», случай. Нет, не случай, а действие закона неизбежного: нечаевщина — азефовщина. Исчезает религия — исчезает нравственность. Эта нечисть вечно будет гнездиться в темных углах, пока свет религиозного сознания не прогонит тьмы окончательно.
От Нечаева к Чайковскому — от самой черной тени к самому яркому свету, без малейших сумерек, с тою внезапностью, похожей на чудо, которая свойственна явлениям религиозным. Только что были «одержимые», «бесноватые» — и вот вдруг святые.
«Никогда не встречал я таких чистых людей, как эти», — вспоминает Кропоткин. «Кружок чайковцев возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности». Противодействие почти сознательно. Тут один волосок отделяет религиозное чувство от религиозного сознания; но все на этом волоске держится: порвется он, и опять все полетит в нечаевщину — в азефовщину.
Вначале кружок состоял большею частью из молодых женщин и девушек. «Софья Львовна Перовская — настоящая подвижница, монахиня в миру; она всем существом своим — одна деятельная любовь к людям». Живет с рабочими под паспортом жены мастерового и делается для них «сестрой милосердия». «В повязанной платком мещанке в ситцевом платье, в мужских сапогах, таскавшей воду из Невы, никто не узнал бы барышни, которая недавно блистала в аристократических петербургских салонах». Похожа на одну из тех древних римских патрицианок, которые шли к рабам с Благою Вестью.
— Мы затеяли большое дело; быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо, — говорила она так же просто, как те христианские мученицы первых веков.
«Ни одна из женщин нашего кружка, — рассказывает Кропоткин, — не отступила бы перед смертью на эшафоте. Каждая из них взглянула бы ей прямо в глаза».
Однажды вздумал он пошутить: вошел ночью к одной из них и сказал:
«— Мы пришли за вами. Мы хотим освободить товарищей из крепости.
Она не задала ни одного вопроса. Спокойно поднялась и сказала: