Я сам, друзья мои, дань сердцу заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел наконец Адмиралтейский шпиц,
Фонтанку, этот дом и столько милых лиц.
Что «Петербургу быть пусту», я знаю, а все-таки люблю его, люблю — «жалею». Жалкий, жалкий, а все-таки мой, родной, и не только мой, но и Петра, Достоевского, Пушкина. Призрачный, несуществующий и страшно существенный. Как слóва из песни, так Петебурга из России не выкинешь. Но надо вглядеться, вдуматься, вжиться в него, чтобы понять чудовищную прелесть этого «Парадиза» петровского; надо обтерпеться, чтобы сквозь холерную вонь Фонтанки почувствовать весенний запах клейких листочков березовых. А первое, что лезет в глаза после больших городов европейских, — нищета, убожество, «мизерность». И дома, и люди, и лошади, и вывески, и улицы, и площади, и садики — все обшарканное, заплеванное, заплюзганное, пришибленное, прощелыжное. Гляжу на прохожих и удивляюсь: какие замухрышки несчастные! Лица — больные-больные, серо-зеленые, после страшной зимы семимесячной, как после тюрьмы или голода. «Боже, как грустна наша Россия!» — вспоминается воздыхание Гоголя.
Нигде так рано, как здесь, зима не кончается, зима, конечно, в умах и сердцах, а не в воздухе. Уже в начале мая весь Петербург на отлете. Все куда-то спешат, как будто исполняя пророчество: «Петербургу быть пусту», разъезжаются, разбегаются, как из зачумленного города. Устали, измучились, озлобились, перессорились, возненавидели себя и друг друга. У всех отвращение к виду своих улиц, своих комнат, своих обоев, своей обветшавшей и полинявшей вдруг на ярком солнце мебели, к лицам друзей и недругов: не глядели бы на все это глаза! Вон из проклятого города! На четыре летних месяца все как будто умирают, навеки разлучаются, чтобы встретиться осенью с таким удивлением, с каким, должно быть, на том свете встречаются покойники.
— А-а, Иван Иваныч! Ну, как лето провели в Финляндии? А у нас, в Новгородской губернии, представьте себе, под самую Троицу мокрый снег. У Сонечки плеврит, у Васеньки коклюш…
Рука руку жмет, а глаза удивляются: «Жив еще, старый хрыч!»
Я не был в России три месяца. Три месяца — миг, особенно в такие времена, как наше, когда «улита едет». Но в миге— вечность, не мертвое, часовое время, а живая, внутренняя «длительность» («durée», по Бергсону). Мигами бьется сердце, ткется живая ткань жизни, и цвет каждого мига — всей ткани цвет. Дифференциальное исчисление мигов — высшая математика общественности: в бесконечно малом — бесконечно великое. Именно здесь, в этих мельчайших дробях, атомах времени, зачинается то, что, может быть, потом вырастет в глыбы событий.
Вот почему захотелось мне приникнуть ухом и прислушаться к биению русского сердца, русского мига за эти три месяца.
Несмотря на запустение майское, я кое-кого застал еще в городе. Между прочим, двух моих приятелей: Гераклита плачущего и Демокрита смеющегося.
Гераклит — умеренно левый и беспартийный, до мозга костей интеллигент-общественник, весь обросший тем, что Белинский называл «социальностью», как старые деревья — мохом.
— Ну, что новенького? — начал я его расспрашивать.
— Да ничего, все по-старому.
— А «оживление»?
Он посмотрел на меня и только рукой махнул.
— Неужели кончилось? А забастовки рабочих, а последние события в Думе, а проекты «объединенной оппозиции» и проч., и проч. — вы же сами говорили, помните?
— Помню.
— Ну, так как же?
— Что как?
— Да вообще все? Чем пахнет в воздухе?
— Лучше не говорить чем.
— Ну, а все-таки?
— Мертвечиною…
Я замолчал, огорошенный. Он, тоже молча и не глядя меня, наклонившись низко над стаканом чаю, помешивал сахар ложечкой. Я вгляделся в него: да, устал человек за зиму; и не то что в лице осунулся, а как-то весь впал, вот как щеки впадают.
После молчания мы заговорили оба сразу. Это была одна из тех бесед, косноязычных, корявых, заплетающихся, мямлящих, которые возможны только в России, только в Петербурге, в белые ночи, —
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогна града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…
Смысл таких бесед нельзя словами выразить, да, пожалуй, и нет смысла, а есть только «песня без слов», заунывная, за сердце хватающая музыка: «Боже, как грустна наша Россия!»
— Скверно у всех на душе, — говорил — пел мой собеседник. — И даже не скверно, а «трупно», вот именно трупно! На последнем банкете N-ских деятелей такая скучища была, что стыдно было смотреть друг другу в глаза. Что-то в роде «Бобка» Достоевского, до резолюции: «Ничего не стыдиться». И что такое сделалось, понять нельзя: все те же ораторы, что некогда «глаголом жгли сердца людей», а теперь слушаем их и зеваем до вывиха челюстей или «спим от печали», как ученики Господни в саду Гефсиманском. А слова об «оживлении» — как подкожные вспрыскиванья мускусом умирающему, почти трупу: мускус мускусом, а труп трупом. Один из ораторов свои впечатления рассказывал от поездки по городам Южной России, тем самым, что были очагами движенья в 1905 году. И как бы вы думали, что поразило его больше всего?
— Ну, что же?
— «Аполитизм», невозмутимость, неуязвимость, непроницаемость для всех вопросов общественных. Никому ни до чего дела нет, хоть кол на голове теши! «Ну ее к черту, политику!»
— Какой же вывод?
— Вывод — мертвая точка: ни тпру, ни ну… Вот как в механике, когда два рычага в прямую линию сходятся и чем больше сила, тем рычаги неподвижнее: нужен внешний толчок, чтобы с мертвой точки сдвинуться.